Усвятские шлемоносцы[2017] - Евгений Иванович Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Касьян машинально приподнял край, увидел стопку нижнего белья, ковригу хлеба, кучку яиц, кружку, резную ложку и ещё какие-то узелки и свёртки.
— Табак там? — спросил он о самом главном.
— И табак, и спички — десять коробок. Хватит десятка? А это вот соль в мешочке. Тут мыло. В этом чулке, запомни, тетрадка с карандашом. А в другом чулке — нитки с иголками и пуговками. Курицу ешь сразу, не держи…
— А в сумке что?
— Сухари. Про всякий случай.
— Куда столько всего? Благо ли носить?
— Носить — не просить, Кося. Лишком и поделиться можно.
— Пап! — Сергунок дёрнул Касьяна за брюки. — Пап, а ножик не забыл?
— Какой ножик? — не сообразил Касьян.
— Складничек который.
— А-а…
Касьян сунулся в карман: нож был на месте. Он достал его, повертел в руках и протянул Сергунку.
— Так уж и быть, это тебе.
— А ты? — не решился принимать Сергунок. — Как же на войне-то без ножика?
— Бери, бери. Отца вспоминать будешь.
Сергунок, не веря себе, схватил складник и закраснелся по самые уши. Оглянувшись на Митюньку, который зазевался, упустил этот момент, он юркнул в кутник за полог.
— А бритву я пока не клала, — напомнила Натаха. — Ты сперва побрейся, покуда соберём обедать. И на-ка надень вот это.
Она вложила в Касьяновы руки новую рубаху, которую купила ещё к маю, — чёрную с частым рядом белых пуговиц.
Касьян послушно достал из-за ходиков завёрнутую в тряпицу бритву, нацедил кружку кипятка и, прихватив рубаху, рушник и кругляшок зеркальца, уединился во дворе под навесом. Там он неспешно, старательно выбрился, чтобы хватило дня на три, ополоснул из кружки лицо и надел рубаху, ещё пахнущую лавкой. И пока он собирался к столу, Натаха тоже успела переменить кофту, умыть и причесать ребятишек. Оба они уже сидели рядышком на своих местах и, разобрав ложки, смиренно и нетерпеливо поглядывали, как бабка носила из кухни съестное. На середине стола в глиняной черепушке дразняще парила сваренная целиком курица, потом появились свежие, едва только двинувшие в рост огурцы-опупки, томлённая на сковороде картошка, жёлто заправленная яйцом миска с творогом, блюдо ситных пирогов, распираемых гороховой начинкой с луком, и под конец бабушка подала лапшу: одну посудину поставила на двоих Сергунку с Митюнькой, другую — отцу с матерью, а третью, маленькую, поставила на угол себе.
Не каждый день на стол выставлялось сразу столько всего хорошего. Война войной, не всякую минуту о ней помнилось, как о любой игре, еда же была — вот она, и это обилие пищи невольно настраивало ребятишек на предвкушение нежданного празднества. И было слышно, как они возбуждённо перешёптывались:
— Ух ты! Глянь-кось, пироги! Я вон тот себе возьму.
— Какой?
— А вона. Который самый зажаристый.
— Ага-а, хитленький!
— А кто в Ситное ходил?
— Ну и сто? А я в магазин зато.
— Ох, даль какая. Небось мамка несла?
— Как дам…
— А во — нюхал?
— А ты… а ты Селгей-волобей. Селый! Селый!
— А ты Митя-титя.
— А зато мне кулиную лапку, ага!
— Прямо, тебе!
— А сто, тебе, сто ли ча? Всё тебе да тебе.
— И не мне.
— А кому за?
— Это папке курицу. Папка на войну идёт, понял? Когда вырастешь большой, пойдёшь на войну, тади и тебе дадут.
Вошла бабушка с ковригой хлеба и, отерев ей ладонью донце, протянула через стол Касьяну.
— На-ка, кормилец, почни, — сказала она слабым, усталым голосом, перекрестясь в угол. — Не знаю, удался ли…
Ребятишки притихли, оборвали свои пререкания.
Бессчётно хлебов пеклось на Касьяновом веку, но всякий раз взрезать первую ковригу было радостно, будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе.
Некогда этот же стол, нехитро затеянный, но прочный, из вершковых плах, рассчитанный на дюжину едоков, возглавлял дед Лукаша, от которого в Касьяновой памяти уцелели его белодымная борода до третьей пуговицы на рубахе да грабастые жёсткие руки, измозоленные верёвками и лапотным лыком. И помнилось, как он, перекрестясь и прижав ковригу ребром к сивой посконной груди, осыпав её белым волосом бороды, надрезал первый закраек, разглядывал и нюхал, а бабушка, стоя за его спиной, трепетно ждала своего суда. Потом дед Лукаша, ослабев и избыв, уступил суд Касьянову отцу, а отец вот уж и самому Касьяну. Так и менялись за этим столом местами — по ходу солнца. На утренней стороне, как и теперь, всегда теснились ребятишки, на вечерней женщины, а в красном углу, в застольном зените, всегда сидел главный резальщик хлеба, пока не приходило время уступить нож другому.
Касьян, держа большой самодельный нож из стального окоска, принял из материных рук ковригу, отдававшую ещё не иссякшим теплом, и только чуть дрогнул уголками рта при мысли, что это его последний хлеб, которым ему нынче предстояло оделить семью. Наверное, это осознавали и все остальные, потому что, пока он примерялся, с какого края начать, — и Натаха, и бабушка, и Сергунок, и даже Митюнька прикованно, молча глядели на его руки. И оттого сделалось так тихо, что было слышно, как поворачиваемый хлеб мягко шуршал в грубых Касьяновых ладонях.
Но Касьян вдруг опустил хлеб на стол и сказал:
— А ну-ка, сынок, давай ты.
— Я? — встрепенулся Сергунок. — Как — я?
— Давай, привыкай, — сказал Касьян и положил перед ним ковригу.
От этих отцовых слов мальчик опять пунцово пыхнул и, всё ещё не веря, не шутит ли тот, смущённо посмотрел на хлебный кругляш, над которым он, сидя на лавке, едва возвышался маковкой.
— Давай, хозяин, давай, — подбодрил его Касьян.
Сергунок, оглядываясь то на мать, то на бабушку, обеими руками подтянул к себе тяжёлую хлебину и робко принял от отца старый источенный нож.
— А как… как резать? — нерешительно спросил он.
— Ну как… По едокам и режь.
Сергунок привстал на лавке на колени. Посерьёзнев и как-то повзрослев лицом, но всё ещё полный робости, словно перед ним лежало нечто живое и трепетное, он первый раз в своей жизни приставил кончик ножа к горбатой спине каравая. Корка сперва пружинисто прогнулась, но тут же с лёгким хрустом охотно, переспело раздалась под ножом, и Сергунок, бегло взглянув на отца, так ли он делает, обеими руками надавил на рукоятку, так что проступили и побелели остренькие косточки на стиснутых кулаках. В ревностном старании высунув кончик языка, он кое-как, хотя и не совсем ровно, откромсал-таки третью часть ковриги и, оглядев всех, сосчитав едоков, старательно поделил краюху на пять частей.